XXIX
Mar
XXIX
“Послушай, Селина”. Этот рефрен он будет повторять до конца; это -
извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем
для меня. Я думала: “Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это
случится”, - я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих
наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться
пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: “Да, я -
презренный человек, но знаешь почему…” Ничего подобного. Я не услышу даже
связного рассказа - какие-то обрывки, нескладные, разрозненные,
переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему
молчание. Оно не только обеспечивало безопасность - оно поддерживало
иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание
походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти
пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: “Пусть их
атакуют стены, главное - сами не показывайтесь”. Так и у него - видимость
маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. “Послушай,
Селина…” Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос.
- Знаешь, Селина, - начинает он издалека, с в общем-то незначительных
мелочей, - ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к
другим я бы никогда и не обратился…
_Обратился_… Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге,
оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика:
- Да и вообще, все это - заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила
меня из терпения…
Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: “Значит, ты считаешь, что
спалить дом и разбить тарелку - одно и то же?” Но я боюсь, как бы все не
пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не
могу - меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я
испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно
ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к
висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо
и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться
и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из
незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости
фактов.
- По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала… Не хочу я видеть, как ты
копаешься во всем этом… Точно камень на душе… Такой же камень, как от
истории с мальчуганами… Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их
совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть…
Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе.
Mar
Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый
попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки.
Лицо его - наконец-то - стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг
подумала: “Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою
язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он - сержант
Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей
медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он - в моей власти. Первый
пункт программы - заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую
медаль…”
И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с
трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на красную гимнастерку.
Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с
некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого
движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку,
зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее
к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но
металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала
за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними
туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами… С резиновыми сапогами!
Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного
каблука - гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем
его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху
и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку.
Сапоги падают у меня из рук…
- А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил - сама понимаешь, -
проговорил отец.
* * *
Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я
тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего
отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу,
которая уводит его так далеко, - он словно бы уже все мне рассказал, все
давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не
бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов,
которые я выдавливаю сквозь зубы:
- Но ты вообще-то понимаешь?..
Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир
и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую
куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого
спокойствия - холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже
покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он
Mar
и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными,
распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в
последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих
мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального
бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало
нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда - хоп! - мы ставили его на плиту,
с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи.
- Пойди ляг, - встревожилась матушка.
Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня
разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после
банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век.
* * *
Сначала раскрылось левое веко - передо мной возникли почти черные
стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели:
ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла
дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось “Вот идет генерал” - в полный
голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались
удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой
заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая,
растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки.
- Я пошла за молоком, - крикнули мне, оправдывая свой уход.
Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон.
Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь
толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не
напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину
шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от
неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю
пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно,
надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто
играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось
расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам.
Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как
наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал
остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и
обмениваясь дружескими восклицаниями… Наконец мой награжденный скрылся в
доме и швырнул каску на стол.
- Вот каторга-то!
Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто
внимательно разглядываю улицу.
- Вот и все, Селина! - снова раздался усталый голос.
Mar
Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа
тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не
решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой
затеи. Однако такого он позволить не мог - не время было привлекать к себе
внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав
меня, - каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова
заулыбалась.
* * *
Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у
сотенной толпы - представителей местной знати, просто любопытных и детей,
собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только
слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы… Но я и в самом деле
была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут
по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг - никого. Зеленоватая
шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в
заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело - все было изодрано в
клочья, разорвано на мелкие куски… Я охотно предала бы все это огню. Но
хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем
разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая
стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так,
будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы
отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с
совсем уже мутной водой.
- А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! - сказала
она, завидев меня.
Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на
мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять.
- Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел
имущества и раздельное жительство, - помолчав, снова заговорила она. - Дом,
сама знаешь, на мое имя, а страховки - на имя твоего папаши. Мы с тобой
будем работать…
Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время
от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из
десяти - примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя
побежденной.
- Локоть больно уж ноет, - простонала она.
Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях
погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала
бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне
свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и “тайная зазноба”), я
составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла… Тут как раз весь порошок
XXVIII
Mar
XXVIII
Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший,
посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь
друг на друга, - не знаю, кто из нас был слабее, - вышли на кухню. То, как
он встретил нас, совсем сбило меня с толку.
- Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить!
Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила… Глаз у
тебя не такой уже черный. Болит еще?
Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без
умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину,
и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся.
Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из
глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался
тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка
прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови
перебивал вкус зубной пасты.
- Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать…
Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы,
распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою
чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил
себе чашки, как это делала всегда матушка, - хотел меня прощупать,
разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в
его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и
матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня
победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее
на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при
которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы;
тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что
хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он
показался мне препротивным - не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и
неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец
встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые
шестью клипсами подтяжек.
- Подумать только, мне же надо за медалью идти, - каким-то жалобным
тоном произнес сержант Колю.
Святая Варвара… Медаль… Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда!
Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на
кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке… Ну уж нет, дудки! Я вовсе
не собираюсь надраивать сейчас его медяшки.
- Ты идешь? - едва слышно спросил он.
- Но ты же сказал, что мне надо еще поспать!
Mar
неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня:
“Я не вернусь до рассвета”, а обычно он от своих слов не отказывается. Потом
вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я
увидела, как он подходит вплотную к кровати - не тот широкоплечий,
оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной,
вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой,
точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон.
- Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! - прогундосил он в
оправдание своего появления.
Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза,
казалось, говоря: “Бог и ты - мои единственные свидетели. И ты будешь
молчать, как и он!” Ему хочется высказаться - я уверена.
- Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то… ты хотя бы здесь, - только и
осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери.
Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то
тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю
к матушке, - точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна
запретной нежности. Меня тошнит - вот верное определение. Все, кого я люблю,
оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на
самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так,
если это так, Селина! - твой отец - чудовище. Чудовище. Да притом из самых
опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного
достоинства, самообладание, самоотверженность… Все это не более как
оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции
компании… Все это - для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу
употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, - а
это “если” истаивает на глазах! - он достоин такого определения, сто раз
достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам,
жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами,
старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и
жандармы, и судьи - вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята
моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет
раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: “Ты, видно, ни о чем не
думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет
нынче ночью?” Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как
нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой
совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере
- разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в
Mar
становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством
в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где
пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря.
- Вот так-то Селина, - произносит спокойный голос совсем близко, я даже
чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет
шляпу, нахлобучивает ее мне на голову - до ушей, и тот же голос произносит:
- Видишь, а ведь никто не додумался.
И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел
единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он -
добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на
гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но
если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо
того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он
прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не
пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое
присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за
завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и
побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят!
Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе
ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами.
Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки;
мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке.
“Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался”. Нет, додумался!
Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит “Веселая
вдова”. Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной
бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя
только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной
походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная
душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и
бригадир - в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг
начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел
нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит:
- Ничего подозрительного?
- Н. П., - отвечает папа двумя первыми буквами.
* * *
А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но
он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со
второй попытки удалось попасть ключом в замок - так дрожали руки. Он не
зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо,
Mar
высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк “Вот-вот,
когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я
повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках,
как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к
вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом - долгим,
заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком
зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его
мучить?” Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая,
преисполненная нежности к нему.
Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого
сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда - папа вошел в последний
сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается.
Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько,
чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я
права спать: быть того не может - их двое! Двое, говорю я вам, среди
беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не
подрезал. Вон стоит отец - его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него
на уровне виска. И тут же стоит другой - в мягкой шляпе и накидке, которые
описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь
дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, -
ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не
опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой
отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою
голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо - чучело.
* * *
Резкий хохот пронзает ночь - совсем не тот смех, о каком я только что
мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого
коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил
мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы
спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный
фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я
расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать
повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными,
незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем,
леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он
приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу
волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди,
Mar
хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то
слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину.
Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу - дом
Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат
над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо
и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут.
“Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо”, - звучит в ухе. Но, может, они
просто слушают доносящуюся издалека мелодию из “Веселой вдовы”, сменившую
непременный “Голубой Дунай”, томные звуки которого угасли над площадью,
слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее
разделывающего мясо для завтрашнего рынка.
Я подхожу к означенной точке - мне не придется искать убежища и долго
ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание - я уже не
успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел
из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской
“Ужа”, двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он
затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к
церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я
выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты
на его месте? В ухе слышится: “Закинула бы ружье за спину, изобразила бы
дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку”. Именно это он и
сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к
перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед.
Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и
ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую
дорогу - пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы
городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым
участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая
неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него
возможности меня заметить, - а может быть, не отнимать у самой себя
возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не
оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней
низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных
расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится
восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить
ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы.
И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же
XXVII
Mar
XXVII
Ни дождя, ни ветра, ни мороза - настоящая зимняя ночь, густая, сырая,
обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой
грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не
играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из
дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба,
который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома
Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь,
наблюдал за большим шатром - дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей
которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с
разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в
пять минут - это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило
в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив
глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве
обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось
только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: “Здравствуйте, господин
мэр!” - и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда,
отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила
три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома,
направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью - скорее всего доктора
Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба - в разгаре, деревня спит, но
палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать
западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные
за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба… Не
один папа так думает.
Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он
свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не
догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто
сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он,
пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну… Чем больше я об этом думаю, тем
больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он
сотни раз: “Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой”? И разве не старался он
всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? “Сначала он пошел в
мэрию, показаться”, - звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого.
Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня
пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за
которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот,
преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно,
Mar
нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в
значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под
водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой,
которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в
глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая.
- Папа!
Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал,
и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что
больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко
всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня - он меня толкнул,
развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз
прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят
восемь шагов приведут его от ульев к стене дома - этого незнакомца, автомат,
в который превратился мой отец.
- Папа!
Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать
ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими
руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как
у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я
висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать
от себя, и само это усилие заставило его очнуться.
- Чего тебе? - рявкнул он, останавливаясь.
Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой
рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова
надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить
все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.
- Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, - взволнованно
запротестовал он.
Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть
верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то
воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких
обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно
засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один
способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему
казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось
напряженным. Жестким. Скажем прямо - злым. Даже я устала и решила: говорить
ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого
молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно
корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был
ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш
вялый аппетит.
Mar
со стола и приготовить вечерний пир.
- Еще один несчастный! - прошептал папа.
Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и
шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами
мостовую.
- “Мы в лесочек не пойдем…” - затянула одна из девушек, но никто ее
не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела “Марсельезу”… Сразу
чувствовалось, что матушки с ними нет, - уж она повела бы хор, а то они
тянули, удаляясь, совершенно вразнобой.
Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он
склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки.
- Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не
позволил… - вырвалось у него, но он так и не докончил фразы.
Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка.
- А что я тебе говорил? - снова разрезал тишину его голос. - Подбила
сама себе глаз, и готово - вызывают Клоба.
Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем.
- Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная… А ты что скажешь?
Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому
виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего
ответа - этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и
он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень
скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине
дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной
дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках
иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать
в комнату. “Встань, пойди к нему, найди подходящие слова”, - приказала я
себе. Но язык у меня тоже заплетался - с тех пор как я обязала себя никогда
и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы,
которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь
молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому,
что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на
алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света,
как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая,
как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от
нее я не могу отгородиться, закрыв глаза… А там, на асфальтовой дорожке,
по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и
громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен
матери, чтобы они были равны и чтобы я могла - возникни такая надобность -
тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая
Mar
комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать
третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой,
которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным
мелкой солью, вышла, - локоть она перевязала, а голову обернула бинтом,
придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером - обычная история.
Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И
- полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом:
- До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала
с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: “Да
уж, про тебя не скажешь “легкая рука”!”
Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из
дому просто так - она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так
солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора.
* * *
И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и
выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро
набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на
свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь
день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше
не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь
висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня.
Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то
изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные
долгими, тяжкими, полными раздумья паузами.
- Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для
малолетних преступников! - сказал он, например, когда я покончила с мытьем
посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не
самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные
шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась
вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные.
- А завтра - медаль!.. - усмехаясь, вдруг восклицал он. - Медаль! Что и
говорить, мы ее заслужили. - Потом он на час погрузился в молчание. Кружить
он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой
расслабленной походкой - так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув,
идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так
без устали, словно измеряет расстояние между перегородками.
Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну - за ним
прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать
XXVI
Mar
XXVI
Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий - скажем, мосье Ом
- пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: “Давай
кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями…”; если бы он
настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться
драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям,
но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так
близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух
даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да
и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной
женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который
лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать?
Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не
воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю,
какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я
всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье.
Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела б_о_льшая угроза?
Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач!
Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии… Бесполезно.
Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его,
если бы роли поменялись.
Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я
делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы,
которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась
противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все
быстрее. Дом Колю - я чувствовала это - не продержится и года, не
продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало.
Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и
предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с
каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался,
сужался.
Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после
ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с
пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого
расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие.
- Превосходное у тебя вышло жаркое, - только и сказал он, орудуя ножом.
- Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком.
Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. - И через пять
минут добавил, очищая яблоко: - А потом встретил Жюльену. - Но никаких
XXV
Mar
XXV
Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло
два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном
смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только
радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со
стороны расквашенного уха совсем почернел.
- Та-ак! - повторяет Клоб. - Кто же это мог так тебя разделать?
Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки
не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В
настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для
вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать - я гляжу
на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы
папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа!
Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна.
Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без
четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку
доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий
разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб.
-…и ты меня поражаешь, - продолжает он фразу, начатую в той комнате,
- ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему
кой-какие поводы для недовольства.
После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе
позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он
подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.
- Ты была тут, Селина, когда это произошло? - по-отечески ласково
спрашивает он.
- Да.
Он отнимает руку. Эхо “да” вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за
всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не
солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда.
Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого
не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит
на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.
- Какая выставка оружия! - бормочет он. Наконец он берет в руки скалку
и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.
- Так ты говоришь, торт готовила? - спрашивает он маму.
- Нет, - не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в
ловушку.
- Значит, - с любопытством продолжает Клоб, - прежде чем начать тебя
бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу - в плите и скалку для теста
- в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это
произошло?
- Около десяти, - затухающим голосом отвечает мама.
Mar
отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо
стукает по коленной чашечке Жюльены - она выпускает из рук скалку и,
схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге,
вскрикивая “аи!” и “ой!”. Наконец она останавливается и, доковыляв до
ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад
бросает мне:
- Ну что, обрадовалась?
- Меньше, чем только что ты!
Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и
не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет
превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она
бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет
наотмашь - раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин.
Я сижу, оглушенная, - кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи,
но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А
тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в
углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом
комнату - такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно
она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.
- Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!
- А может, мне хочется!
Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а
закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать
время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно
комичным. Лучшие подружки дерутся - только пыль столбом. Скалка поднята с
пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, - раз, и
ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает
прелестное маленькое ушко - предмет гордости мадам Колю - и тотчас
превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.
- Оставь, Селина! - кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и
вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью
ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.
- Скатертью дорога! - крикнули мы хором.
Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы
любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать
- прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше,
чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления
чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов,
ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует,
перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит:
Mar
Но
Жюльена ее опережает.
- Нет, - говорит она, - с него ведь станется ничего не заметить. Лучше
вышвырни-ка ее в мусор - он ведь сам его выкидывает…
Мама застывает на мгновение с разинутым ртом - может, она почувствовала
своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем
ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и
обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я
впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди,
Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так
светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете
поверить - неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку.
Кончиком языка она облизывает губы - аппетит приходит во время еды. Матушка
в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.
- Э-э! Мне так больно! - протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за
помощью.
- Так ты реши, чего ты хочешь! - цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.
Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она
съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой - лицо. После каждого удара
она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта,
как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре
снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально
подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места -
локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса
острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить
дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую
необычную услугу, - вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в
петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, - я перестала следить,
перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не
стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь
происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался,
за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже,
если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и
она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем
более что желаемого результата - и я в том клянусь - он не принесет! Но если
возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная
самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит
твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось!
Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, -
Mar
Мама поддает ему
ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то,
что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку - срезает
недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну:
- Жюльена!
* * *
Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню.
- Ну, чего? - для начала спрашивает она.
Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать
на нее глаза, - и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном
туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала,
что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на
очередном сеансе.
- Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! - заводится мама. - Я
подумала: и точно - ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери
кочергу - у меня духу не хватает.
Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз.
Разговоры об этом мы уже слышали: “Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не
трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он”.
Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. “Малышка не
выдаст - она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается,
потеряет меня”, - вот как работает мысль. А может, даже и так: “В таком слу-
чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке,
тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение”. В известном смысле
чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно,
но то, как она и он - особенно она - пытаются злоупотреблять им, упорно
подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета -
нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим.
Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не
берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят
превращаться в ответчиков.
- Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, - говорит она.
- Ну и пусть!
Однако и у самой матушки решимости не хватает.
- Этим или этим, - говорит она, стараясь распалить себя, - а может, и
вот этим.
Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся
вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к
комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.
- Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.
Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это
ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.
- И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!
Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты.
XXIV
Mar
XXIV
Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора -
зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я - хорошая
дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они
занимали в моей жизни чуть меньше места… Один ряд по ходу. Другой - в
обратном направлении. Теперь - наоборот, так чтобы получилась зернистая
вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке
- это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не
ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила
ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа
мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со
своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже
слова не сказав. Спору нет - он был мрачен, суров, но такое лицо, такой
взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он
никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к
сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно
желая сказать: “Значит, и ты меня бросаешь?” И пустился защищать своих
подопечных.
- Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем,
который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил
тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он
воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там
бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко
за ризницей. Вот и все - больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что
получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: “А Иппо
говорил, что он еще и не то делал”. Да Иппо же похвастался, черт побери!
Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками?
Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки… Я сбиваюсь.
Распустим весь ряд… Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был
совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом.
Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой
же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить
кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется
мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во
всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний
арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо
неприятного…
Одна петля - по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые
безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо.
Mar
свободе. Туссен Келине - самый маленький из преступников, сын одного из
дозорных, ему нет еще и десяти! - тихонько плачет. Безане тоже не слишком
уютно себя чувствует, зато Иппо, кажется, не нарадуется тому, что является
причиной такой суматохи, и вовсю распушил свои четырнадцать лет, удлинив их
подогнутым до щиколоток рабочим халатом. Рубашка с расстегнутым, несмотря на
низкую температуру, воротничком приоткрывает розовую шею, на которой висит
шнурок - эмблема его банды, (потому что он не может наколоть себе синюю
линию с надписью “отрезать по пунктиру”, как у его дяди-матроса). Он
подмигивает всем приятелям, онемевшим от восхищения и священного ужаса.
- За поджог, парень, дают исправительные работы… - раздраженно
бросает один из жандармов, тупой детина, шагающий рядом с ним.
- И даже это, - Иппо проводит ребром ладони по линии шнурка, - если дом
жилой! - невозмутимо добавляет он.
Тут уж вмешивается Ламорн. Брови его ходят ходуном.
- Довольно, Рамблю, - буркает он, и подчиненный тотчас отходит в
сторону. Исходя из тех же побуждений, Ламорн поднятием руки заставляет
умолкнуть папашу Годиана, который, появившись в окне, принялся было вопить:
- А, вот ты где, мерзавец!
Так же отталкивает он и Келине, который, сверкнув глазами,
размахнувшись правой рукой, кинулся было к сыну. Кивок головой жандарму,
стоящему на посту возле фермы, и ворота, мгновенно распахнувшись, тотчас
захлопываются. Даже мосье Ому нет доступа внутрь - допущен только Келине да
мамаша Безане, которая истошными криками пытается защитить свое потомство.
Мы ничего больше не увидим.
- Это что же? - удивляются люди. - Их и в участок не поведут?
Два автомобиля, проезжающие через деревню, отчаянно сигналят, но все
равно продвигаются со скоростью черепахи. Толпа скучивается на тротуаре и
начинает расползаться.
- Приличный тип, оказывается, начальник-то: похоже, он в это не верит,
- бормочет папа, поднимая велосипед.
Придерживая руль посередине, мы идем пешком; по дороге к нам
присоединяются Каливель, Раленг, помощник мэра, ветеринар. Раленг, широко
размахивая руками, разглагольствует, выстраивает безупречную цепь
рассуждений.
- Меня лично занимает только один пожар. У Птипа и у Дарюэля ничего
подозрительного вроде не была. И у того и у другого, может, просто было
короткое замыкание. Через три месяца загорелось гумно у Бине. “Это уж
слишком!” - говорят люди. Хотя и тот пожар смахивал бы скорей на
какой-нибудь детектив, если бы в тот же вечер не загорелась “Аржильер”.
Потому что доказано ведь, что Бине поставил трактор чересчур близко к сену,
а бак у него еще не успел остыть.